«Надеюсь ты пишешь Улисса не работай допоздна наверное не купил себе одежку сходи купи»: как Джойс работал над своим романом, невзирая на войну, боль и галлюцинации
Назвать роман в честь гомеровского героя предложил некий человек, с которым Джойс познакомился в Дублине в одну нетрезвую ночь.
Что делать, если вы пишете самый революционный роман ХХ века, а доктор лезет вам прямо в глазное яблоко щипцами и капает атропин, от которого у вас безудержные галлюцинации? Возможно, нужно взять себя в руки, пойти со знакомыми эмигрантами в бар и поплясать там джигу. О том, в каких экстремальных условиях создавался «Улисс», литературовед Кевин Бирмингем рассказывает в работе «Самая опасная книга: Как „Улисс“ Джойса навсегда изменил литературу», выпущенной издательством «Альпина нон-фикшн». Публикуем главу, посвященную злоключениям Джойса во время эмиграции в Швейцарии в годы Первой мировой войны.
Сам Джойс не хотел иметь с войной ничего общего. Он много лет игнорировал настойчивые призывы британского консульства вернуться в Соединенное Королевство, вступить в армию или посетить врача, чтобы подтвердить негодность к военной службе.
«Я как художник — противник любого государства, — признавался он другу. — Государство концентрично, человек эксцентричен. Отсюда извечные противоречия. Монах, холостяк и анархист принадлежат к одной категории».
Он совершенно не одобрял революционеров, бросавших бомбы в театрах, но при этом рассуждал так: «А что, эти государства, утопившие мир в крови, чем-то лучше?»
В Цюрихе Джойс оказался в новом изгнании. Он бродил по улицам в своем дурно сидящем коричневом пальто, его коротко остриженная бородка выглядела неопрятно. Одна баварка — квартирная хозяйка его приятеля — откровенно его побаивалась, а хористки из Государственного театра величали «герр Сатана».
Джойс жил здесь почти без привычного скарба: книги, рукописи и любимые семейные портреты остались в Триесте (никто не думал, что война — это надолго). Как и везде, Джойсы часто меняли жилье, причем самыми дорогими и удобными оказались две комнаты в пятикомнатной квартире, где жили и другие люди. Лючия спала в спальне с родителями, Джорджо — на раскладушке в гостиной. По свидетельству австрийского шпиона, Джойсы едва сводили концы с концами.
При этом Джойс постепенно становился литературной знаменитостью. В 1915 году завершилась публикация «Портрета» в The Egoist, и у Джойса появились горячие поклонники — влиятельные писатели вроде Герберта Уэллса и Генри Луиса Менкена. Эзра Паунд и Йейтс помогали ему получать небольшие стипендии от разных организаций — 75 фунтов от Королевского литературного фонда, 52 фунта от Авторского общества, 100 фунтов в рамках Цивильного листа: это санкционировал, хотя и после некоторых сомнений, премьер-министр Асквит.
Благодаря этим деньгам у Джойса появилось время работать над «Улиссом» и посещать цюрихские кафе и рестораны, где он регулярно выпивал в небольшой интернациональной компании беженцев, именовавших себя «Клубом иностранцев».
Нора тоже часто бывала в кафе, хотя оставлять детей дома одних, по меркам швейцарского среднего класса, считалось неприемлемым, — но ей было далеко до эскапад мужа. Во время полуночных загулов он часто отплясывал свой особый танец — нечто вроде джиги, который, похоже, оттачивал на протяжении следующих десяти лет (любое искусство требует терпения).
Все эти прыжки, взмахи руками и взбрыкивания выглядели одновременно и уморительно, и грациозно, восхищая зрителей.
Рано или поздно Норе удавалось увести мужа домой, но и на домашних вечеринках, которые они время от времени устраивали, он выказывал те же неутомимость и энтузиазм. Джойс пел ирландские баллады, аккомпанируя себе на пианино, — эти импровизированные концерты затягивались до поздней ночи.
Один из гостей вспоминал, как Нора раскатисто, с ирландским выговором отчитывала мужа, который заводил очередную песню: «Ну вот, снова завел! Да р-р-р-разве этот когда чему научится?» — восклицала она, заткнув уши.
И все же, как бы ни складывались обстоятельства, Джойсы неизменно ужинали всей семьей. Ходили в самые разные рестораны, где родители говорили с Джорджо и Лючией на триестском диалекте, словно делясь тайными словечками из своей общей жизни вдали от Цюриха. Но, кроме этого проблеска близости, Джойсу почти нечего было предложить родным во время войны.
Среди немногих воспоминаний об отце, которые сохранились у Лючии от того периода, — как он пишет на полу в их квартирке: блокноты, ручки, цветные карандаши и листы окружают его, будто препятствия, а слова на всех листах перечеркнуты красным.
Джойс воспользовался готовой конструкцией: композиционная и событийная схема его романа была вольно привязана к эпизодам из гомеровской «Одиссеи», так что работа над текстом превратилась в процесс дотошного встраивания деталей в уже существующую схему.
«Я пишу и думаю, пишу и думаю весь день и часть ночи, — сообщал Джойс в письме Паунду. — Но ингредиенты не сплавишь воедино, не разогрев до определенной температуры». К 1917 году, почти через три года после начала работы над «Улиссом», Джойс так и не закончил ни одного эпизода, однако, когда в том же году наконец-то оформились планы выпуска романа по частям в The Little Review, он сосредоточился на том, чтобы составить готовые к публикации фрагменты в хронологическом порядке. И действительно, публикация должна была разорвать цикл «пишу и думаю», а наличие читателей — помочь сплавить разрозненные составляющие.
Работа продвигалась вполне успешно, пока в феврале 1917 года Джойс не свалился прямо на тротуаре. Причиной стал резкий спазм в правом глазу — зрачок, казалось, готов был лопнуть: от невыносимой боли Джойс двадцать минут пролежал без движения.
Радужная оболочка — часть глаза, окрашенная в голубой цвет, — вспухла из-за ирита, воспаление вытолкнуло радужку вперед, вероятно, меньше чем на миллиметр, но в результате прекратился отток внутриглазной жидкости. Подскочило внутриглазное давление — это был первый мучительный приступ глаукомы. Он стал самой серьезной — куда серьезнее финансовых невзгод и мировой войны — угрозой книге, за которую Джойс только-только взялся.
Если не принять мер, давление постепенно разрушит клетки оптического нерва, глаз ослепнет. И у Джойса были все основания полагать, что в ближайшее время то же самое случится и со вторым глазом. Он уже отказался от размеренной жизни ради писательского поприща, а теперь глаукома грозила потерей, которой он никак не ожидал.
Джойс так тщательно оберегал свою творческую независимость от национальных, имперских и религиозных врагов — и тут выяснилось, что судьба его кощунственного шедевра зависит от периодического воспаления в его собственном глазном яблоке.
Приступы ирита случались у Джойса и раньше. В 1907 году из-за сильнейшего воспаления он не мог писать, читать и преподавать. Тогда врач несколько раз дезинфицировал ему глаза нитратом серебра, но даже если бы лечение и помогло (а оно не помогало), Джойсу пришлось бы столкнуться и с другими симптомами.
Он испытывал необъяснимые боли в спине и животе. К концу первой недели он слег, а когда поднялся, ходил, по-стариковски шаркая. У него случались приступы легкой паники, было тяжело дышать. Начались нелады с кожей — Стэнни натирал тело брата едкой жидкостью, смешанной с солью. Его правая рука, как пишет Стэнни в своем дневнике, «не работала» несколько недель.
Болезнь растянулась на два с лишним месяца. Пока Нора рожала Лючию в палате для бедных в больнице Триеста, Джойс проходил курс электротерапии, которая оказалась столь же бесполезной, как и все остальное. Стэнни решил, что это особо тяжелый случай ревматической лихорадки.
За следующие 15 лет Джойс пережил обострения ирита еще 12 раз, причем предвидеть начало очередного «глазного приступа», как он их называл, было невозможно, и это выводило его из себя. Иногда давление нарастало постепенно, все начиналось с легких болевых ощущений среди ночи в одном или обоих глазах. Боль могла неожиданно отступить или усилиться в течение нескольких дней, часов или минут.
Когда его ирит перешел в стадию глаукомы, оставался единственный эффективный способ лечения — иридэктомия, когда хирург срезает небольшой фрагмент радужной оболочки, чтобы восстановить отток жидкости из глаза и снизить давление.
Джойс, разумеется, упорно отказывался от операции и сумел убедить себя в том, что помочь ему способен лишь переезд в теплые края. На улицу он выходил только в темных очках — иначе солнечный свет делался нестерпимым — и умолял доктора Зидлера, директора глазной клиники Цюрихского университета, не делать ему операцию. Доктор согласился, но состояние Джойса продолжало ухудшаться.
Внутри глаза скапливалась вязкая смесь фибрина и гноя, часть радужки приклеилась к расположенной за ней мембране хрусталика, возникала спайка. Эта спайка вызывала серьезные проблемы. Она приводила к сужению и расширению зрачка, что еще больше затрудняло отток глазной жидкости и увеличивало риск повторения приступа глаукомы.
Случай Джойса поставил врача перед выбором из двух вариантов, и оба они не сулили ничего хорошего. Если удалять спайку хирургически, можно было оторвать частицы радужной оболочки и испортить зрение навсегда, а если оставить спайку, радужка могла полностью приклеиться к мембране, в результате чего зрачок потерял бы подвижность и правый глаз бы ослеп. Самым надежным на тот момент лекарством от спаек был атропин. При удачном стечении обстоятельств атропин мог бы устранить спайку внутри глаза Джойса, парализовать перенапряженные ресничные мышцы, успокоить раздраженные нервные окончания и облегчить состояние расширенных кровеносных сосудов без операции.
Проблема с атропином заключалась в том, что он повышал внутриглазное давление и создавал риск очередного «глазного приступа». Джойс вынужден был выбирать между потерей зрения при операции и медикаментозной глаукомой.
Доктор Зидлер выбрал атропин, хотя через два месяца, в апреле, у Джойса опять развилась глаукома, болезнь растянулась на лето и осень, вдобавок обнаружилась еще одна проблема с атропином: он был ядовит.
Атропин получают из растения, называемого белладонной или смертельным пасленом, в его корнях, ягодах и листьях содержится вещество, которое парализует деятельность парасимпатической нервной системы. Даже один съеденный листик может привести к летальному исходу, а передозировка атропина — одна или две лишние капли в день, более концентрированный раствор — способна вызвать обмороки, судороги, раздражение гортани, бред и галлюцинации.
Джойс месяцами уклонялся от операции и в результате заработал отравление атропином. Он жаловался на повышение температуры и больное горло. У него начались галлюцинации.
Поползли слухи о его болезни. Джон Куинн приобрел несколько его рукописей, чтобы поддержать финансово, а узнав, что Джойс не может читать, написал Норе и объяснил, насколько серьезное заболевание глаукома и как важно проконсультироваться с лучшими швейцарскими врачами — советы друзей, священника или британского консула никакой пользы не принесут. Он прислал десять фунтов на оплату медицинских счетов и проконсультировался с лучшим глазным специалистом в Америке. «Бедолага, — писал он Паунду, имея в виду Джойса, — по его письмам видно, что он болен, встревожен, сломлен и подавлен».
Паунд переживал за зрение Джойса с тех пор, как в 1916 году тот прислал ему свою фотографию. «Спасибо за фото, — откликнулся Паунд. — Оно немного пугает». Его встревожило, что глаза Джойса выглядели как-то неестественно, и он предложил собственную альтернативу хирургическому вмешательству.
Паунд считал, что Джойсу следует в лечебных целях смотреть, сощурившись, сквозь цилиндрические линзы — так исправляли астигматизм — и поворачивать их, чтобы понять, помогло ли. Кроме того, он советовал Джойсу вместо обычного терапевта найти в Цюрихе остеопата. Возможно, писал Паунд, Джойс излечится, «если ему скорректируют положение позвонков и тем самым нормализуют кровяное давление и давление на нервы». Паунд, как и Куинн, обратился за советом к своему специалисту. Специалисту Куинна специалист Паунда не понравился.
И все же — невзирая на войну, боль, галлюцинации от атропина и невозможность зарабатывать — Джойс продолжал писать «Улисса».
Использовал краткие моменты терпимого самочувствия ближе к полудню, дни, когда боль утихала, а зрачок начинал функционировать, недельку-другую оптимистичного настроя в связи с уверенностью доктора Зидлера в благоприятном исходе. Набрасывал фразы на клочках бумаги, а их, точно пасхальные яйца, припрятывал по всей квартире, в самых неожиданных местах. Когда становилось легче, пытался отыскать эти клочки и сложить из них жизни Стивена Дедала и Леопольда Блума.
Так продолжалось несколько лет. Редко — а может, и никогда — случались приступы вдохновения, когда удавалось сочинить сразу несколько абзацев. «Улисс» представлял собой череду черновиков, роман, который, подобно горной породе, набирал массу крупица за крупицей.
Целые записные книжки и большие листы бумаги были исчирканы описаниями персонажей, списками риторических приемов, математическими выкладками, сведениями о Древней Греции и «Одиссее» Гомера. Местами заметки эти были организованы по главам или по темам: «Имена и места», «Чайки», «Теософия», «Слепота», «Рецепты».
Джойс записывал фразы и отдельные слова, на первый взгляд бессистемно: «подпорченная простокваша», «небодрево», «рыцарь бритвы», «крахмальная рубашка», «toro», — и складировал в записные книжки, где они дожидались, когда их, как части головоломки, вставят в рукопись. Джойс, похоже, заранее знал, куда попадут эти фрагменты, большие и малые (одна запись предельно проста: «Мы»). Блум местами использует монаршее «мы», обобщающе-личное местоимение, в «Цирцее» . Вставив ту или иную деталь в черновик, Джойс вычеркивал ее цветным карандашом, в результате записные книжки все испещрены большими косыми крестами и списками вставок, перечеркнутыми красным, синим и зеленым.
Время шло, Джойс делал заметки все усерднее. Заметки лились потоком — он добавлял заметки к заметкам — в совокупности, говорил он, хватит на небольшой чемодан.
Он перестал писать на обеих сторонах листа в записных книжках, чтобы левую сторону (оборот) использовать только для дополнений. Джойс выстраивал «Улисса» фразу за фразой. Даже вдали от Дублина Джойс умудрялся повсюду отыскивать материал. Он приносил из «Клуба иностранцев» горы сведений, поворачивал разговоры так, чтобы перейти на темы из своего романа. Все вокруг — что бы ни обсуждали окружающие — находило потенциальное место в его замысле: швейцарский каламбур, случайный жест, название яда, физиологическое или фольклорное словечко.
Джойс был всеяден. Прямо посреди разговора, или за ужином, или шагая по улице, он вдруг останавливался, доставал из жилетного кармана записную книжечку, наклонялся вперед, почти касаясь лицом верхнего кончика трепещущего карандаша, и записывал приглянувшееся слово или фразу. В августе, когда Нора увезла детей в Локарно, чтобы дать мужу свободу, в которой он так нуждался, он писал в одиночестве и разговаривал с кошкой. «Мррау!» — сказала кошка. Джойс записал.
Из Локарно Нора писала ему, что тамошняя рыночная площадь совсем как в Триесте, рассказывала про грозы, которые его бы напугали. «Жду у телефона в одиннадцать звонишь хорошо нет неважно».
Письма Норы, краткие и нечастые, напоминали стиль Джойса. Нежность она скрывала, но не слишком старательно. «Надеюсь ты пишешь Улисса не работай допоздна наверное не купил себе одежку сходи купи».
Джойсу, наверное, непривычно было в Цюрихе без семьи, и для облегчения он бродил по городу, помахивая ясеневой тросточкой, как когда-то в Дублине. На исходе лета в середине дня он шагал по Банхофштрассе и вслушивался в обитавшие на ее тротуарах языки. На улице пахло липами, за тонкими стволами мелькали бело-голубые цюрихские трамваи — того же цвета, что и на Нассау-стрит.
Боль — без предупреждения — молнией ударила в голову.
Лицо незнакомца, который нес его до ближайшей скамьи, размылось, вокруг каждого из уличных фонарей Джойс видел гало, переходившие из красного в желтый, потом в зеленый. Когда вернулось сознание, видимо, Джойса поразила страшная мысль: что скажет врач из глазной клиники. Доктор Зидлер, видимо, поводил пальцами по его векам и почувствовал пульсацию ретинальных артерий. Он пришел к выводу: операции не избежать.
Во время операции Джойс оставался в сознании. Медсестра ввела ему атропин и обезболивающее, после чего ему вставили блефаростаты, чтобы зафиксировать веко в поднятом положении. Врач ухватил глазное яблоко щипцами, так что глазу, залитому хирургическим светом, было видно, как к нему, точно штык, приближается лезвие. Преодолев сопротивление роговицы, лезвие скользнуло в переднюю камеру. В прокол хлынула жидкость. Медсестра взяла зажим, зафиксировала глаз в опущенном положении и протянула доктору Зидлеру щипцы для радужной оболочки. Врач вытащил через разрез верхний край радужной оболочки, как салфетку сквозь прорезь в коробке. Медсестра передала ему ножницы, врач, велев Джойсу не шевелиться, отрезал треугольный фрагмент радужной оболочки, а усеченный остаток затолкал обратно лопаточкой.
Когда все закончилось, у Джойса случился нервный срыв. Возможно, сказался шок от операции, с этими позвякивающими инструментами, ожидающими в лотке своей очереди. А может, пока он лежал в постели и действие препарата заканчивалось, взгляд единственного зрячего глаза метался по палате, где по углам призраками шмыгали атропиновые галлюцинации, у него было слишком много времени, чтобы вообразить себе, как весь остаток жизни он будет по-стариковски нашаривать клочки бумаги.
Или его наконец придавил груз изматывающей работы над историей одного дня в Дублине — дня, который он пообещал себе описать минута за минутой, продлив далеко за полночь. Три года работы — а на часах все еще восемь утра, причем он не закончил ни одной сцены. Наверное, сказались тяготы войны, безденежье, необходимость кормить детей, все усугублявшиеся бытовые проблемы, с которыми он и здоровый-то едва справлялся. Вероятно, его терзало чувство вины.
Нора примчалась из Локарно, чтобы дежурить у него в палате, но врачи посетителей не впускали, пока его душевное состояние не стабилизировалось. На это ушло три дня. Она писала за него письма и ухаживала за ним, пока в течение двух недель кровоточил его глаз.
Отправьте этот материал любителям хорошей литературы — или тем, кто тоже переживает тяготы эмиграции