«В Германии будет разыграна пьеса, в сравнении с которой французская революция покажется идиллией». Как немецкие философы предчувствовали катастрофы ХХ века
Томас Манн однажды сказал, что художник — это сейсмограф, в чьем творчестве регистрируются еще не замеченные толчки. Немецкие философы XIX века сигнализировали о грядущей катастрофе, к которой несется западное общество.
21 мая 2025 года в возрасте 97 лет умер один из крупнейших моральных философов ХХ века Аласдер Макинтайр. Прежде на русский была переведена только одна его книга — «После добродетели», про то, как изменялись наши представления о нравственном совершенстве на протяжении столетий. Ситуацию исправило Издательство Института Гайдара, выпустившее перевод «Краткой истории этики» (1966) — классической работы, в которой Макинтайр анализирует основные моральные традиции, от греческой добродетели и христианской этики до британских утилитаристов, идеалов Просвещения и современной моральной философии. Публикуем фрагмент из главы, посвященной немецким мыслителям XIX века.
Одна из кьеркегоровских тем, а именно тема иррациональности христианства, неожиданно появляется на странных, ироничных страницах «К истории философии и религии в Германии» Генриха Гейне. Но здесь непостижимость и неприемлемость христианства воспринимаются всерьез: «Слышите звяканье колокольчика? Преклоните колена… Это несут святые дары умирающему богу».
В своем сочинении 1832 года Гейне связывает интеллектуальное прошлое Германии с пророчествами о грядущей катастрофе.
Рассуждение идет в двух направлениях. С одной стороны, имела место непрерывная секуляризация немецкой жизни. Католицизм одолевает северное язычество, но ценой поглощения значительной его части; Лютер создает новое немецкое сознание, отчасти благодаря немецкому переводу Библии, но оставляет Германию во власти протестантской духовности; Спиноза, Вольф, Кант и Гегель окончательно секуляризируют религию и заменяют сверхъестественное естественным.
Гейне сардонически замечает:
«Мне кажется, такой методический народ, как мы, должен был начать с реформации, лишь затем мог заняться философией и только по завершении ее получил возможность перейти к политической революции. Такая последовательность представляется мне совершенно разумной.
Головы, использованные философией для размышления, вольно затем революции отрубать для любых целей. Философии же никак не пригодились бы головы, отрубленные революцией, если бы она произошла раньше».
Однако в действительности эти интеллектуальные перемены затронули лишь поверхностный слой жизни. Христианство было единственным барьером, сдерживавшим древнее язычество германцев, а критическая философия, особенно кантианская, этот барьер разрушила.
«Христианство — и в этом его величайшая заслуга — несколько ослабило эту грубую германскую воинственность, но искоренить ее не смогло, и если когда-либо сломится обуздывающий талисман, крест, то вновь вырвется наружу дикость древних бойцов… В Германии будет разыграна пьеса, в сравнении с которой французская революция покажется лишь безобидной идиллией».
Пророчество сбылось сто лет спустя. Каково его значение для истории философии?
Британские моральные философы XIX века, как мы увидим дальше, в основном ощущали себя комфортно в пределах своего общества. Это не означает, что они были пассивными конформистами. И утилитаристы, и идеалисты причисляли себя к умеренным реформаторам, предлагая реформы, которые могли найти отклик среди сограждан.
С немецкими философами дело обстояло иначе. Как и в случае с поздним Гегелем и его правыми последователями, немецкие философы либо оправдывали статус-кво, либо, если выступали критиками, оказывались за пределами академического сообщества.
Таким образом, немецкие философы-моралисты XIX века не могли выступать в роли простых аналитиков того, что уже присутствует в упорядочивающем моральном сознании; они рассматривали мораль как нечто, что они обязаны осудить. С другой стороны, сама эта обыденная мораль находила свои истоки в романтическом рационализме или в идеалах прусской бюрократии и требовала неприятия чисто критического интеллекта.
В результате великие моральные философы XIX века — это все антинемецкие немцы, создающие системы против морального статус-кво. Гейне — их предтеча, а самые великие среди них — Шопенгауэр и Ницше.
Шопенгауэр — полная противоположность и Гегелю, и Кьеркегору.
В отличие от гегелевской идеи осмысленной и рациональной вселенной и от кьеркегоровского акцента на ценности личности, Шопенгауэр провозглашает вселенную бессмысленной, а индивида — лишенным всякой ценности. Он восхищался Платоном и Кантом, поскольку они не пытались обнаружить рациональный порядок в чисто феноменальном; он ненавидел и презирал Гегеля, которого считал приспособленцем.
Профессиональных философов он в целом обвинял в том, что они поставляют метафизическое утешение за плату: «у греков они назывались софистами, позже — профессорами философии». Но его неприязнь к Гегелю нужно рассматривать и в свете их прямого соперничества: он пытался читать лекции в Берлине в одно время с Гегелем, но аудитории последнего были полны, а у Шопенгауэра пустовали.
Что же говорит Шопенгауэр? Мир есть выражение слепого стремления или воли. Мы познаем нашу собственную внутреннюю природу как волю в непосредственном опыте; мысль же — всего лишь одна из внешних форм или масок, которые принимает воля. Жизнь слепа, жестока, бессмысленна; но мы маскируем этот факт в наших теоретических построениях, а в своих действиях цепляемся за жизнь, проходя через крайние степени боли и страдания.
Природный мир свидетельствует о непрерывном воспроизводстве видов и непрерывном уничтожении индивида. Формы остаются теми же; индивиды, которые их воплощают, постоянно гибнут.
(В этом мы улавливаем намек на отношение Шопенгауэра к Платону и Канту).
Таким образом, опыт свидетельствует о том, что мир пронизан болью и разрушением, в то время как религия и философия пытаются создать оправдания для вселенной, которые должны показать, что боль и разрушение — это еще не все, и тем самым они лишь подтверждают могущество космической воли, цель которой — продолжение существования любой ценой.
Шопенгауэр объясняет религию как человеческое выражение этого желания к продолжению существования.
Будь у нас полная уверенность в нашем выживании после смерти или в нашем исчезновении со смертью, религия была бы лишена своей функции.
Более того, мы проявляем себя как манифестации воли не только в нашей тревоге о продолжении существования. Мы делаем это также, посвящая себя продолжению рода; половая страсть подавляет все наши импульсы к избеганию страданий и ответственности.
Однако наслаждения страстной любви мимолетны и преходящи в сравнении с теми бедами, которые она навлекает на нас. Мы можем рационализировать наше стремление к различным целям и утверждать, что находим благо в их достижении; истина же в том, что мы есть то, что создано слепыми устремлениями воли, и наше мышление бессильно что-либо в нас изменить.
Шопенгауэр воспринимает это настолько серьезно, что считает всю нашу личность с самого начала заданной. По сути, мы есть воля, и воля неизменная. Никакой опыт, никакое размышление, никакое обучение не могут изменить то, что мы есть. Наш характер зафиксирован, наши мотивы детерминированы.
Отсюда следует, что традиционная мораль и традиционная моральная философия основаны на ошибке — на предположении, что моральные предписания могут изменять поведение, будь то наше собственное или поведение других.
Что же тогда может делать моральная философия? Она может объяснять те моральные оценки, которые мы фактически выносим, с помощью анализа человеческой природы.
Если мы проведем такой анализ, то обнаружим три основных мотива в человеческой природе. Первый — это наш старый знакомец, своекорыстие. По этому поводу Шопенгауэр не говорит ничего оригинального.
Второй же мотив — плод проницательного наблюдения. Это злонравие. Шопенгауэр заметил, как, возможно, ни один философ или психолог до него, бескорыстный характер злонравия. Мы причиняем вред другим не только тогда и для того, чтобы извлечь выгоду для себя. И когда другие претерпевают несчастья, наше удовольствие от их бед не связано ни с какой мыслью о нашем собственном интересе. Это чистое удовольствие:
«ибо человек единственное животное, причиняющее другим страдания без всякой дальнейшей цели. Другие животные никогда не делают этого иначе как для удовлетворения голода или же в пылу борьбы». Страшная хроника человеческой жизни, хроника страданий и причиняемой боли, прерывается лишь тогда, когда на сцену выходит третий мотив — сочувствие, или сострадание.
Сострадать — значит вообразить себя на месте страдающего и изменить свои поступки сообразно этому: либо отказаться от причинения боли, либо посвятить себя ее облегчению. Но проявление сострадания имеет и еще одно, более глубокое значение.
В момент сострадания мы подавляем собственную волю. Мы прекращаем бороться за свое существование; мы освобождаемся от бремени индивидуальности и перестаем быть игрушкой воли.
Точно такое же облегчение нам дарует созерцание произведений искусства. А в жизни Христа или Будды мы находим пример систематического самообуздания и практики сострадания, в которых «я» и его стремления приближаются к цели окончательного исчезновения. Таким образом, послание Шопенгауэра — это в конечном счете призыв вернуться к истокам буддийского учения.
Первая реакция на Шопенгауэра, пожалуй, всегда будет связана с контрастом между блестящими наблюдениями относительно человеческой природы (которые гораздо глубже всего, что я здесь описал) и той произвольной системой, в которую эти наблюдения встроены.
Он выделяется среди философов тем, что неустанно утверждает, что боль и страдание пронизывают всю человеческую жизнь. Но его общий пессимизм настолько же поразителен, насколько и бесполезен с точки зрения объяснения. Поскольку для него зло происходит из самого существования, он неспособен дать ему точную оценку в историческом контексте; все эпохи, общества и начинания в равной степени поражены злом.
Однако он служит важным противовесом поверхностному либеральному оптимизму XIX века, и те, кто выступал против этого оптимизма, находят в Шопенгауэре источник вдохновения. Безусловно, таким он был и для Ницше.
По сути, Ницше находится в точке, где сходятся все противоречивые течения XIX века.
Он и сам это прекрасно осознавал, поэтому и стремился к уединению; в Шопенгауэре он отчасти восхищался именно способностью отбросить академические и конформистские амбиции. Его одиночество как личности было созвучно его сопротивлению духу времени.
Ницше испытывал глубокую неприязнь к грубой имперской политике Германской империи 1871 года. Он ненавидел пангерманизм в любых его формах, особенно в расистской и антисемитской. Но точно так же он не выносил и современный социализм, видя в нем новое воплощение христианских ценностей, которые презирал больше всего.
Для Ницше христианство — это корень всех болезней современности. Почему? Потому что христианство привело к систематическому обесцениванию этого мира в пользу мира потустороннего и тем самым к ложной духовности.
Прежде всего, потому что христианство воплотило ценности, которые были разрушительны для всех моральных ценностей, включая его собственные. Ницше видит себя пишущим в эпоху морального вакуума. У него три задачи: показать исторические и психологические причины этого вакуума; разоблачить ложных кандидатов на роль новой морали; и, наконец, преодолеть ограниченность всех доселе существовавших систем морали и посредством «переоценки ценностей» пророчески возвестить новый образ жизни.
Исторические предпосылки нынешнего недуга коренятся в победе христианства над греками.
В «К генеалогии морали» Ницше начинает с критики «английских психологов», утверждавших, что слово «хороший» изначально применялось к альтруистическим действиям, потому что они были социально полезны. (Ницше, очевидно, имеет в виду всю утилитаристскую традицию и Герберта Спенсера, о которых он пишет: «Говорят, эти люди — просто скучные старые лягушки»).
На самом деле, отвечает он, противопоставление эгоистического и альтруистического не является изначальным, так как его нет в самых ранних употреблениях слова «добро». Слово «добрые» означало «знатные, могущественные, высокопоставленные и возвышенно настроенные», и оно использовалось «в противоположность всему низкому, низменно настроенному, заурядному и плебейскому».
Как мы видели при обсуждении истории греческого слова ἀγαθός, Ницше по сути своей прав. Он прав и тогда, когда говорит о том, как слово «добро» со временем стало использоваться в соответствии с измененными критериями; однако вместо действительных сложностей греческой и еврейской истории он вводит резкое противопоставление между исконным греческим аристократом и «евреем».
Еврей подменяет аристократическую мораль самоутверждения рабской моралью зависти. Христианин же в итоге превозносит добродетели слабых, смиренных, бедных, угнетенных; на деле не из-за любви к ним, а из-за скрытой злобы и ненависти к силе, к жизненной гордости, к самоутверждению.
К Иисусу Ницше, по-видимому, испытывал двойственные чувства; в отношении же Павла или Лютера он не стеснялся давать волю своей ярости. «„Вера“ во все времена, например у Лютера, была только предлогом, маскарадом, занавесом,— позади играли инстинкты; „вера“ была благоразумной слепотой относительно господства в человеке известных инстинктов».
Но теперь Бог умер. Традиционная рабская мораль лишилась своего основания. И все современные попытки заменить христианство являются в той или иной мере формами самообмана.
Кантианская этика претендует на то, чтобы облечь моральные установки индивидуалиста в форму универсального закона. «Кант хотел шокирующим для „всего мира“ способом доказать, что „весь мир“ прав». Но обвинение Ницше состоит в том, что Кант, по сути, принимает за данность то, что намеревается доказать. Он считает само собой разумеющимся, что мы вправе выносить моральные суждения, и исследует, что должно быть истинным, чтобы это было так; в отличие от Ницше, он никогда не задает вопроса о том, вправе ли мы это делать.
Ответ Ницше таков: пытаясь обязать других следовать универсальным моральным суждениям, мы притворяемся, что говорим от имени чистого практического разума, но в действительности используем эти суждения как оружие против тех, кому завидуем.
Утилитаристы также подвергаются критике с точки зрения психологии. «Человек не стремится к счастью; к нему стремится только англичанин». Фундаментальная цель человека — не счастье, а власть.
Сочувствующие интерпретаторы ницшеанской «воли к власти» настаивают, что под властью Ницше не понимает власть над другими; он видел ее идеальное проявление в том типе личности, который преодолел ограничения себялюбия, но тем не менее утверждает себя.
Именно тогда, когда воле к власти не позволяют проявиться, но скрывают и подавляют ее, она превращается в инстинктивное стремление против других, используя идеалы как предлог для угнетения.
Но примеры типов личности, которые Ницше одобрял, весьма сомнительны; в том, что он осуждает, он гораздо более убедителен.
Он презирает выхолощенный аскетизм вагнеровского романтико-христианского «Парсифаля»; даже Чезаре Борджиа гораздо здоровее. («Здоровье» и «болезнь» — ключевые слова у Ницше). Наполеон — это синтез человеческого и звериного. Юлий Цезарь и Спиноза вызывают у него восхищение.
И в одной из самых ярких и красноречивых фраз Ницше говорит о своем идеале как о «римских цезарях с душой Христа». И все же, складывается ли из всего этого ясная картина Сверхчеловека (плохой, но к настоящему времени неизбежный перевод слова Übermensch — «человек, который преодолевает»)?
Стандартное обвинение против Ницше состоит в том, что он был предшественником нацизма и пророком «белокурой бестии», воспеваемой впоследствии антисемитами. Стандартный ответ состоит из двух частей.
Первая, неопровержимо, заключается в том, что Ницше, критикуя иудаизм как религию и мораль, был в равной мере и критиком христианства; а расизм, особенно немецкий (славян он в целом ставил выше немцев, а поляков — превыше всех), осуждался им в самых резких выражениях.
Вторая часть ответа гласит, что Сверхчеловек — это морально однозначный и достойный одобрения образ. Но вся трудность в том, чтобы понять, каким именно содержанием Ницше наделял понятие Сверхчеловека. Многочисленные оговорки делают лишь все только более туманным. То, что нас тревожит в Ницше, пожалуй, сродни тому, что тревожит нас в Канте.
Мы уже упоминали критику Канта со стороны Гегеля: сознательный моральный субъект, руководствующийся формой категорического императива, фактически получает право делать все что угодно — при условии, что он делает это добросовестно. То, что казалось ограничивающим руководством к действию, на деле лишено всяких ограничений. То же самое, только в еще более грубой форме, можно сказать и о понятии Сверхчеловека.
Чего только нельзя совершить во имя воли к власти? В чем проявляется превосходство высшего типа человека в понятиях конца XIX века?
Наследие Ницше было грубо искажено его сестрой, националисткой, антисемиткой и в итоге сторонницей нацизма. Но необходимо подчеркнуть, что и жестокость языка Ницше, и пустота его идеала создали превосходную основу, на которой фрау Ферстер-Ницше возвела свое строение. В этом проявляется глубокая историческая безответственность Ницше.
Объясняется она отчасти его убеждением, что массы в любом случае неисправимы.
«Заратустра не должен быть пастухом и собакой стада! Сманить многих из стада — для этого пришел я».
Итак, мы завершаем XIX век тем, что самый проницательный из немецких моралистов отворачивается от своего общества. И эту его позицию вполне можно понять, если учесть, что само это общество готовилось отвернуться от всей гуманистической традиции морали.
Томас Манн однажды сказал, что художник — это сейсмограф, в чьем творчестве регистрируются еще не замеченные толчки. Немецкие философы XIX века сигнализируют о толчках в глубине своего общества; они сигнализируют о грядущей катастрофе.
Поделитесь этим материалом с тем, кто хочет что-то понимать о Канте и Ницше, но не хочет их читать